Category: литература

Category was added automatically. Read all entries about "литература".

пронимательная грамматика

66 сонет


Tired with all these, for restful death I cry,




As to behold desert a beggar born, 




And needy nothing trimm’d in jollity,




And purest faith unhappily forsworn,




And gilded honour shamefully misplac’d,




And maiden virtue rudely strumpeted,




And right perfection wrongfully disgrac’d,




And strength by limping sway disabled




And art made tongue-tied by authority,




And folly—doctor-like—controlling skill,




And simple truth miscall’d simplicity,




And captive good attending captain ill:




Tir’d with all these, from these would I be gone,




Save that, to die, I leave my love alone.




По силе воздействия ни один из знакомых мне переводов до оригинала не дотягивает. Почему оно так, мне стало понятно, когда я внимание обратил на грамматику. Авторы переводов ее не только не воспроизводят, а вообще игнорируют. Но как раз в ней-то вся изюмина!

Нетрудно заметить, что первые две строки и две последние образуют своего рода рамку – только там глаголы в активном залоге; во всех же остальных, т.е. в «начинке» сонета они в пассивном.

Обобщить сказанное там можно формулой добро злом побеждено. Из-за того же, что первое в позиции подлежащего, а второе – дополнения, расклад получается такой, что только добру присуща субъектность, а зло осмыслено как безличная сила вещей – то есть, рок.

Так оно в «начинке». Иное дело «рамка» сонета – только там, повторю, залог у глаголов активный. Стало быть, в двух начальных стихах и двух конечных субъектность смысловая – в противоположность «внутренним» стихам – с грамматической совпадает. Притом совпадает не только потому, что выражена подлежащим. Куда важнее то, что сказывается она в этих стихах адекватно ее сути, т.е. самовыражением – ведь обозначается она там местоимением первого лица: I cry, would I, I leave.

Вся сила сонета именно в этом контрасте между роком и волящей субъектностью – притом находящейся не «на фоне» рока, а, наоборот, его обрамляющей. Стало быть, the restful death I cry выражает не столь желание to dye, сколь бытие на границе мира, где царствует безличное (роковое) зло – I из «нутра» этого мира уже ушел.

Речь у меня, однако, не о выразительности (говоря по-ученому, семантической емкости) сонета, а именно о его силе. Если бы вторая сводилась к первой, интерпретация сонета – будь куда более глубокой в сравнении с моей – впечатляла бы не меньше, нежели он сам, так что его читать имело бы смысл только ради сверки с тем или иным толкованием.

Однако ведь порядок нормального (адекватного) общения со стихами в точности обратный: желание их осмыслить возникает (если вообще возникает) после и вследствие произведенного ими впечатления. Стало быть, последним читатель обязан чему-то большему, нежели понятое им по ходу или в результате чтения. Сила поэзии не понятностью «измеряется» наоборот, ее способностью меня, читателя, п(р)онять.

Грамматические ходы в Шекспировом сонете работают не на что иное, как на эту самую пронимательность. Благодаря им бытие человека на границе мира не вчуже мне представлено – нет, меня самого на ту границу они загоняют. И вот способность на такое воздействие никакой пересказ и даже никакая интерпретация не может у них «позаимствовать».

          

"Пора, мой друг..." на иврите

העת, ידיד, העת. נפשי לשלום שואלת.
חולפים מהר ימים, וכל שעה שוללת
את חלק חויה. ואנו בתמימות
משערים לחיות, והן, פתאום נמות.
אין אושר בעולם, אך יש שלום ודרור.
מזמן ציפיתי בשבילי לגורל של אור.
מזמן, עבד עיף, החלטתי להגיע
אל בית-עמל, אל בית-עדנה, אל בית-רגיע.


транслитерация кириллицей:

аэт, ядид, аэт. нафши лишлом шоэлет.
хольфим маэр ямим, вэколь шаа шолелет
эт хэлек хавая. вэану бэтмимут
мэшаарим лихйот, вээн, питъом намут.
эйн ошер бэолам, ах еш шалом удрор.
мизман ципити бишвили льгораль шель ор.
мизман, эвед аеф, эхлатти леагиа
эль бэйт-амаль, эль бэйт-эдна, эль бэйт-рэгиа.

Ниже помещаю отзыв филолога Ольги Меерсон.

Много прекрасных находок. Но все же покой-- это скорее שלווה, чем שלום. Настоящее время по-русски, типа презент перфекта по-англ., лучше передавать настоящим на иврите, чем прошедшим, тем более с "давно"/ מזמן: מזמן חולם אני על הגורל של אור (?) Или можно в прошедшем (условном, библейском), но тогда не מזמן, а תמיד. Иначе вкрадывается значение, которого по-русски быть не может из-за глагольных видов: получается, что давно мечталась доля/ я замышлял, а теперь уже больше нет. То же самое с усталым рабом. Лучше, если условно-прошедшее, то תמיד. החלטתי להגיע для замыслил я побег-- тоже не очень-- значит решился прибыть, а не задумал убежать. Тут не работают Русские коннотации, так как есть свои, и они окарикатуривают на иврите: выходит такой бюрократизм. Но поскольку להגיע вам нужно для рифмы, надо попробовать скомпенсировать другим первым глаголом. Можно попробовать повтором глагола о мечте (тут ничего: в оригинале повтор вообще превращён в анафору, так что можно и продолжить): תמיד, עבד עייף, חלמתי להגיע Обитель трудов и чистых нег это, конечно, по-русски оксюморон, но на иврите בית-עמל это нечто вроде работного дома. Поэтому из-за совершенно других идиоматических коннотаций в оксюморон עמל/ עדנה не вписывается. Можно, впрочем, попробовать более напролом, чтобы ясно было, что это намеренно, и тогда уж разбить идиому на осколки: אל בית-עמל-עדנה-- таким вот длинным составным смихутом-конструктусом. Тогда уж по крайней мере нет сомнения, что это оксюморон и нарочно. Однако в конце смихут между бейт- и рагиа не работает, так как рагиа прилагательное, которое прямо -- а не через притяжание -- модифицирует байит. Может, так: אל בית-עמל-עדנה, הבית הרגיע ? Проблема здесь мне хорошо знакомая: слова переведены близко к оригиналу, да даже и выражения, но поэтический синтаксис и идиоматические сочетания этих слов -- проекция русского. Конечно, современный иврит намного больше похож на русский (только релексифицированный), чем библейский, но и в нем тоже есть конструкции (например, смихут в отличие от простых прилагательных и несовместимый с ними), а также идиомы (вроде בית-עמל), которые специфичны и вносят значения совсем иные, чем по-русски. Кроме того, я замечаю у вас чисто русскую привычку игнорировать артикли (в данном, ивритском случае, определённый) как мощнейший потенциал конструирования синтаксических функций и контекстов. Отсюда моя попытка решения последней строки. При повторе можно пропустить предлог ל-, но артикль нужен. Это конструкция повтора или спецификации, отличная от преимущественно падежной по-русски, и немного похожая на английскую. Попробуйте так. А то с переводами очень опасно проецировать то, что слышишь в оригинале. В этом тексте безошибочно узнавать оригинал будут только те, кто его и так знают. А как поэзия, воссозданная на новом языке, такие вещи не работают. Меня смущает в первой строке именно то же, что и нравится -- проекция русского "пора". Дело в том, что, ещё со времен Экелезиаста, "время/пора" как наречие выражается словом עת БЕЗ артикля. И только. Или с указательным местоимением, что в эти стихи уж никак не ложится: זה הזמן или на худой конец -- זה העת. Но вы-то хотите как короче и категоричнее (как и в оригинале). А тогда не ложится в размер. Или в повтор в начале. Но теоретически, можно было бы и так: עתה, ידידי, העת... Здесь, конечно, нет полного повтора, как по-русски, но есть хотя бы компенсация повтором корня в первом наречии и во втором: буквально-- теперь...-- пора, но слова теперь и пора однокоренные. На иврите это могло бы сработать как эквивалент русского повтора в восклицании: само по себе העת не наречие, но в сочетании с עתה даёт аналогичную конструкцию, в целом наречно-предикативную. В общем, вы подумайте,-- а там, глядишь, и получится перевод на другой язык, а не релексификация русского ивритскими словами. Мне кажется, у вас очень хорошее поэтическое чутьё (нас и свёл-то Пушкин!), и вы поймёте, о чем я тут толкую. Было бы прекрасно перевести это стихо, и вы близки.

что я услышал у Пушкина

                  

   Бывает, что стихи, издавна тебе знакомые, вдруг становятся отчетливо слышными.

  Вот так недавно легли мне на слух пушкинские.

 

          1 Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит -
                    2  Летят за днями дни, и каждый час уносит
                    3 Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
                    4  Предполагаем жить, и глядь - как раз умрем.
                    5 На свете счастья нет, но есть покой и воля.
                    6 Давно завидная мечтается мне доля -
                    7 Давно, усталый раб, замыслил я побег
                    8 В обитель дальную трудов и чистых нег.
 

Не по силам мне дать отчет обо всем услышанном. Предметом моего обсуждения будет только одна его особенность.

 

      Метр, в каком стихотворение почти выдержано, известен под названием "александрийский стих". Об этом "почти", собственно, и пойдет речь. Правило, по какому этот метр опознается, предполагает цезуру в каждом стихе. Пушкин же от него отступает в 6-м и в последнем.

   Легко ли это "поправить"? Да пожалуйста!

 

                      Завидная давно мечтается мне доля…

 

                      В желанный мне приют трудов и чистых нег.

 

Вот теперь александрийский стих выдержан безупречно…правда, ценой некоего разлада: что-то уже слышится не то – какая-то явно не пушкинская в интонации появилась жесткость. Из-за чего же? Во-первых, из-за перестановки слов в 6-м стихе он уже анафорически не слажен с предпоследним: Давно, усталый раб… Во-вторых, из последнего стиха  изъята аллитерация: в обитель дальную

   Но и такая порча по тяжести не сравнима с той, что нанесена…ритму. Как же так? Цезуру-то я "вставил" как раз затем, чтобы его подправить! Если ритм не отличать от метра, то цель эта вроде бы достигнута: движение голоса прерывается точно после трех первых стоп. Другой вопрос: как прерывается? Да ужасно! В первом стихе (из "исправленных") – с противным скрежетом: т-тр. Во втором, где перед цезурой гласный – или с одышкой, если его произносим кратко, или в вопиющем (в прямом смысле!) разладе с синтаксисом, если протяжно.

   Устранить же эту какофонию можно единственным способом: цезуры в тех стихах "не заметить", проскользнуть  по ней так, будто ее вовсе нет! Но тем самым мы ведь от противного (в обоих смыслах) доказываем, что ее там и не должно быть.    

   Мой эксперимент, таким образом, наводит на мысль, что метрическое правило Пушкин нарушает не по небрежности, но в согласии с неким замыслом.[1]

 

    Попытаюсь же его распознать по контрасту с остальными стихами, где с цезурой "всё в порядке". Мотивирована она там вдвойне – метрическим правилом и общеязыковым синтаксисом: предложения разделяет как завершенные, так и входящие в состав сложносочиненного. И хотя функции этой у цезуры нет в предпоследнем стихе, однако и там она после усталый раб – эквивалента деепричастному обороту будучи усталым рабом, так что с паузой совпадает тоже синтаксической.

 

  А что же такое синтаксис? Расхожее определение таково: система правил, по каким слова складываются в осмысленное предложение. Понимая его так, мы безотчетно исходим из того, что слова в языке пребывают на правах узуальных его единиц, тогда как предложение из них строится окказионально, "на потребу" тому или иному смыслу, притом строится в соответствии с заданными им (словам), т.е. тоже узуальными, синтаксическими функциями. Так оно в языке, исторически уже развившемся.

   А вот если проследить за самим его развитием, то понятие о синтаксисе напрашивается едва ли не обратное вышеозначенному: "на правах" слова живет предложение в его целостности, так что "нужда" в синтаксисе возникает по мере того, как внутри себя оно функционально расчленяется.[2]  Нынешние слова, служащие нам в качестве строительных блоков, по своей  исторической судьбе суть осколки слова более крупного, в расчлененное предложение некогда превращенного – для чего синтаксис, повторю, и понадобился! А коль оно так, то границы у слов-осколков в ту пору, когда они, вычленившись из того слова, еще "помнили" о своей причастности оному, были не раз и навсегда заданными, но опять же окказиональными.[3]

     Вот эту стадию в развитии языка и застает поэзия.[4] А потому уж в отношении к языковому узусу – будь то границы слов, будь то "закрепленные" за ними функции – настрой у нее критический. Ей ведь есть с чем эти "данности" сравнивать. Не то чтобы занят поэт исключительно критикой оных. А все же по самому роду своей деятельности не на что иное, как на язык он "проецирует" (пусть и безотчетно) свое предстояние …чему? Дабы не пускаться в философию, скажу так: тому, что своей "размерностью" превышает язык.

  

   Ведь не только на него "проецируется" идея функционального расчленения.

По-простому она выражается поговоркой "всяк сверчок знай свой шесток". Идея очень даже продуктивная – если ее оценивать по критериям культурно-историческим. А если – по экзистенциально личностным? То бишь таким, по которым сам "сверчок"[5] судит о доставшейся ему доле, она же частичка бытия. Оценка тогда уж неоднозначная.

  С одной стороны, чем плохо среди разных шестков узнать свой – лично тебе приуготовленный? Усесться на него так прочно, что никому тебя оттуда не согнать – это ведь и есть счастье! То бишь довольство своей у-частью.

  С другой же стороны, как не усомниться в том, что некая частичка бытия провиденциально "выделена" лично тебе? Ее-то ведь каждый час уносит. Стихи, содержащие час и частичку, неспроста друг к другу примыкают. Общий ли у этих слов корень – о том судить не берусь. Если и нет, связь семантическая таким соседством все же наводится. А из-за того, что морфема час повторяется в первом же стихе следующего катрена, слышишь его как прямой "вывод" из сказанного в предыдущем: На свете счастья нет именно оттого, что частичку бытия – неважно, по праву иль по произволу тобой присвоенную – каждый час уносит.[6]

 

   Итак, счастье – это бытие отчасти и не более чем на час. А что навечно и потому воистину есть, так это покой и воля – вот  полнота бытия. Так оно получается, если вместе с вышеуказанным повтором морфемы во внимание принять противительный союз в 5-м стихе – следующий, к тому же, сразу  после цезуры! Стало быть, на расчленение тут она работает уже не функциональное – части предложения не со-, а противопоставляет. Притом так, что вторую составляющую "наведенной" ею оппозиции семантически связует с отрицанием  как раз частичности: где покой и воля – там уж  бытие целостное, по функциям не "распределенное".  В контексте всего вышесказанного равнозначен такой расклад ее, цезуры, самоотрицанию.

   Вот потому в следующем стихе ее и нет! А заодно с ней на нет сходят, в согласии с той же оппозицией, узуальные границы слов – свое бытие в границах плывущих они, можно сказать, припоминают. Пускай не на всю строку оно распространяется – явственна зато интенция его достичь: давнозавидная, мнедоля – такие вот слова я различаю в пришедшем мне на слух "идеальном языковом образе".[7]

   И как раз из-за того, что граница между мне и доля неразличима, семантика оказывается напрямую слышной. Ведь по значению, которое лишь "на уме", т.е. лексическому, доля почти то же, что и часть, так что оппозиции никакой нет, а даже напротив. Иное дело, когда на слух это слово приходит не в отдельности, но в одной связке с содержащим в себе отрицание: мнедоля.

    А что речь к "припоминаемому" состоянию действительно устремлена – в том окончательно "убеждает" последний стих. Распределение пауз там строго равномерное, а новообразованные слова в точности совпадают с интонемами:[8] вабительдаль нуютрудо вычистыхнег. "Спровоцирован" же такой ход речи исключительно отсутствием цезуры!

   Да ведь и 5-й стих на интенцию эту уже "намекает". Произнеси покой и воля раздельно – что-то услышится фальшивое. Нет, покоиволя – и никак иначе![9]

  Что же до стихов без цезуры, то вместе с "разметкой" окказиональных границ между словами в альтернативу узуальным в ту же сторону меняется там и признак, по какому они различаются. Поскольку же различаются только на слух, таковым признаком оказывается интонационный – взамен синтаксически-функционального!

   Таким вот манером пушкинская "критика" с-частья "проецируется" на языковой узус. Стало быть, ею же мотивировано и отступление от метрического правила.

 

   Самое место в пользу моей версии указать на одну "странность" в последнем стихе: у трудов и чистых нег нет субъекта. Таковой хотя и не обозначен явно, а все же подразумевается грамматически сходным выражением обитель скорби: понятно, что в скорби пребывает не сама обитель, а контингент оной. Но кто же населяет обитель дальную? Ясно, что не усталый рабпобег туда он только замыслил. Так, может, намеревается он "труды и чистые неги" разделить с теми, кто уже в ней обитает – войти, так сказать, с ними в долю? Ну вот, опять доля! Что ж получается, нацелен усталый раб опять-таки на с-частье?!

   Альтернативу такому толкованию нахожу только одну: побег в обитель дальную не cменой места жительства осуществим, а не иначе, как созданием оной  в себе самом – точнее сказать, "на материале" самого себя. Суть замысла, стало быть, в том, чтобы в "труды и чистые неги" окунуться экзистенциально. Коль оно так, то ясно, почему субъект оных не обозначен: такового просто нет как существа, от них отдельного. Наполниться ими так, чтобы стать от них не отличимым – вот это и есть покоиволя.  

 

   На том свой опус я бы и завершил – кабы не еще одна нестыковка. Точнее, две, только во второй "виноват" не Пушкин, а я сам, поскольку взялся его интерпретировать. 

  Сперва о пушкинской. Дело в том, что с оппозицией  счастье - покоиволя коррелирует еще и различие в модальности высказывания. В стихах с цезурой речь идет о том, что "в порядке" у-части дано: о наличном раскладе и неизбежном исходе. В стихах же, где ее нет – о том, что мечтается. Тому, однако, радикально противоречит различие в онтологии: нет как раз того, что семантически связано с данной у-частью; а о чем сказано в модальности чаяния, замысла, мечты – именно то и есть!

  Версия насчет этого противоречия у меня та же, что и в ответ на недоумение, которое может вызвать мое прочтение последнего стиха. Составляющие его интонемы я приравнял к словам – однако уклонился от обязанности пояснить: а что же они означают?

   Так ведь и нестыковки модальности с онтологией нам не объяснить, коль за поэтической речью не признаем никакой иной функции, кроме знаковой: поэт, дескать, нам, читателям что-то сообщает. О внешних ли ему фактах, о своих ли думах, чувствах и т.п. – рабочая формула все та же: пережил – отразил. 

   Намек на альтернативу такому подходу – по моему убеждению,  ущербному – усматриваю в некогда "зацепившем" мое внимание тезисе Е.Невзглядовой: "Радость не приходит по приглашению. Единственное средство вызвать ее – это ее выразить".[10] Речь у нее идет о выражении поэтическом. Так, может, от всякого иного отличается оно, прежде всего, именно тем, что "предмет" оного им же самим делается? Недаром ведь слово поэзия происходит от ποίησηςэквивалента русскому созидание.            

  Вот и у Пушкина одно только вербальное выражение того, о чем мечтается, "заодно" оказывается исполнением оного – покоиволя, стало быть, таки есть! Ведь не что иное, как голос составляет самое существо поэта.[11] И коль обитель дальную трудов и чистых нег он замыслил создать "на материале" самого себя, то замысел этот и осуществляет не иначе, как о-глашением оного.

  А насколько это ему удалось – о том судить читателю. Но только если речью, на то нацеленной, он сам артикуляторно заражается, т.е. себе ее "присваивает".[12] Ведь выраженная той речью целостность бытия достоверна в той мере, в какой целительна.[13] Вот и я благость той обители на себе испытываю, когда оглашаю (хоть вслух, хоть "про себя") сказующий о ней стих[14] – притом оглашаю именно теми словами, к коим приравниваю интонемы.     

  Стало быть, вопрос насчет значений оных просто "не по делу"! Знаками работают те слова, на которые этот стих расчленен соответственно языковому узусу. У тех же, чьи границы окказионально "размечаются" на слух, функция иная – магическая. Что есть покоиволя – посредством слова-знака можно о том лишь  сообщить. А чтобы в названное так бытие меня, читателя, "доставить" – на то уж слово-магема.[15]

   Более того скажу: на то и поэзия! Недаром ведь происходит она от словесной магии.

"В стихотворении язык возвращается к своей основе, к магическому единству мысли и события, пророчески взывающему к нам из сумрачных глубин праистории".[16]

  

         

 

 

 



[1] Речь не о том, что поэт нечто держит "в голове", а затем в готовом виде переносит на бумагу. А о том, чему он следует безотчетно. Поэтический замысел, строго говоря, не ему одному "принадлежит" – не в меньшей мере и самому рождающемуся произведению. Наилучшее среди известных мне описаний этого феномена нахожу у поэта Д.Сухарева. "Процесс похож на рождение кристалла в насыщенном растворе. Исходно сознание поэта загружено небольшой словесной затравкой. На ней с помощью фонетических, смысловых и иных скрепов монтируются другие слова, которые, войдя в состав текста, сами начинают вытаскивать из словаря пополнение, и в ходе такой самоорганизации словесного материала рождается мысль". ("Скрытопись Бориса Слуцкого", "Вопросы литературы", 2003, N1 http://magazines.russ.ru/voplit/2003/1/suh.html).    

[2] О том можно судить, например, по лексике библейского иврита: наряду со словами типа современных немало там и таких, что в себе  совмещают сразу несколько грамматических функций.

[3] Даже современное ивритское письмо от древнего унаследовало слитное написание главного члена предложения вместе со служебным (будь то предлог, союз или частица).

[4] Застает она, вообще говоря, все стадии, включая даже рождение языка. Ведь с родным языком поэт обращается так, будто сам его производит на свет. "Стихотворение и есть…речь, обращенная на себя…вслушивающаяся, вдумывающаяся в само событие изречения…в тайну рождения слова. Происхождение языка, которое надеются извлечь из незапамятных времен с помощью всемогущей эволюции…содержится поэзией…Она, повествуя обо всем на свете, превращает это все в повествование об этом: о первоназывании, о первообращении, о первооткровении" (А.В.Ахутин, "Парадоксы культурологи", в сб. "Поворотные времена", СПб, 2005, с.634).

[5] Лицейское прозвище Пушкина.

[6] Обещал я внимание уделить исключительно ритму – а захватил еще и фонетику с морфологией! Но что поделаешь, так уж поэзия соткана: потянешь одну ниточку – вся ткань отзовется.

[7] Термин Х.Г.Гадамера. Поясняет он его так: "Меня хорошо поймет тот, кому приходилось слушать в авторском исполнении…стихи – особенно любимые, те, что как бы сами звучат внутри нас. Предположим, что автор читает хорошо…Но и в этом случае слушатель испытывает нечто вроде шока. Почему скандировка, система ударений, модуляция и ритм, с которыми он читает свои стихи…расходятся с тем, что звучит во мне? Я готов допустить, что он расставляет ударения правильно, с верным чувством звуковой структуры собственного произведения – и, тем не менее, во всем этом…что-то уродливое, заслоняющее, как мне кажется, нечто для меня существенное. Выдвигаемый мной тезис состоит в том, что произведение художественной литературы предназначено для “внутреннего уха”. “Внутреннее ухо” улавливает идеальный языковой образ – нечто такое, что услышать невозможно". ("Философия и литература", в сб. "Актуальность прекрасного, М. 1991, с.134). "Идеальный" он в том смысле, что реальности моего "физического" голоса с ним, как бы я ни старался, точь-в-точь не совпасть. Зато я на слух знаю: с чем не совпасть. Потому не согласен насчет "услышать невозможно". Нет, он хоть идеальный, а все-таки – слышный!

 

[8] Так лингвисты называют отрезок речи между соседними паузами.

[9] Всюду я апеллирую к своему "внутреннему уху" – так не грешат ли мои суждения субъективностью? Но на что же еще мне ссылаться? Это физик показания снимает с индикатора "в железе". У филолога же индикатор "встроен" в него самого. Коль этот "прибор" действует исправно, то и его "пользователь" на свой лад объективен.

[10] О Стихе. СПб. Изд-во ж. «Звезда», 2005, с.205.

[11] Речь идет о голосе, физически не звучащем – слышном зато по одной лишь записи стихов (см. прим.7).

[12] Термин Невзглядовой (цит. изд. с.21).

[13] Слово это мне подсказал В.С.Непомнящий, когда я ему излагал представленную здесь интерпретацию пушкинских стихов.

[14] Стало быть, приходит радость, вопреки сказанному Невзглядовой, таки по при-глашению!

[15] Подробно этот термин я поясняю в следующих работах: Первее языка, "Человек" 2003 N4, с.176-186;

    Об излучении смысла, "НЛО", 2006, N81 http://magazines.russ.ru/nlo/2006/81/ce29.html  

[16] Гадамер, цит. соч. с.142.

семя смысла

Начну с двух цитат: первая из статьи В.Бибихина "Понять другого", вторая – из очерка О.Баллы о Витгенштейне.

 Приоткрывается захватывающая перспектива: тысячелетнюю историю понимания, то есть всю историю человеческой культуры несет на себе движение смысла, авторскую ответственность за которое не удается приписать ни индивиду, ни коллективу…

В движении понимания смысл не только арифметически приумножается, поселяясь в новых головах,  но и…заново утверждает себя как таковой, как именно смысл, перешагивая через барьер непонимания и искажения; воспроизводит себя, обновляется, прикоснувшись к опоре, которая оказывается более широкой, чем неизбежно ограниченный разум индивида или суммы индивидов.

 Витгенштейн наверняка был не единственным, зато на редкость ярким объектом такого понимания: ветвящегося, своевольного, избирательного, глуховатого к своему предмету. На его примере мы можем, наконец, осознать, что восприятие этого рода — не только «искажающее» и «уводящее в сторону». Оно ещё и в необходимом порядке вещей. Что плоды любого влияния всегда возникают из двух в некотором смысле равномощных сил: падающего семени и принимающей почвы. Что непонимание в культуре — сколь бы ни было оно трагично, даже мучительно для непонятых — ничуть не менее важно, чем понимание.

 Мне эти цитаты важны как довод против сведения смысла к авторскому замыслу, о чем речь шла в моем прежнем посте http://nebos-avos.livejournal.com/4183.html#comments

Получается так, что смысл в тексте (религиозном, художественном, философском) сеется на вырост.

  Вот эта метафора навела меня на довод и против другой крайности: смыслов столько, сколько читателей – в том же посте я условно ее называю бахтинской. Что получается, если смысл уподобить растению? Прежде всего вспоминается поговорка "от осины не родятся апельсины". На какую бы почву осиновое семя ни упало, в каких бы условиях его рост ни происходил, какой бы ни получилась конфигурация дерева в его зрелости, дерево это будет осиновым и никаким другим!

Так, может, и смысл текста при всех его историко-культурных приключениях идентифицируется неким "генетическим кодом"?

Что до поэзии, то таковым "кодом" является интонация – не зависящая от того, кто и как стихи воспроизводит вслух. Эту имманентную слышность поэтического текста Гадамер называет идеальным языковым образом (если кому интересно, процитирую). Воспринимает его, правда, не каждый, а тот, кто умеет стихи читать не только глазами и рассудком, но, прежде всего, ушами.

  А как насчет текста философского? Быть может, историко-культурный инвариант посеянного там смысла, его, смысла, "генетический код" держится на каком-то аналоге поэтической интонации и оттого распознается неким философским "слухом"?

Что это за аналог – мне самому неясно.

воскрешение духов

В книге одного культуролога (большей частью путаной), заинтересовал меня общий его подход к культуре: ее он рассматривает как субъекта.
Любая региональна-историческая версия культуры, пишет он, "ведет себя" так, как если бы ей были присущи воля и целеполагание. В конце книги он высказывает еще и такую мысль: если переход от Средних веков к Новому произошел во многом вследствие деспиритуализации ("расколдовывания") мира, то в недалеком будущем возобладает, возможно, обратная тенденция: сфера субъектности будет распространяться за пределы человеческого рода.
По лично моим ощущениям, в "расколдовывании" участвовали только верхние "слои" человеческого сознания - безотчетно же мы, люди, и по сей день духов "находим" там, где "по науке" их не должно быть. Именно это безотчетное убеждение в том, что они вокруг нас живут в самых что ни есть обыденных вещах, Лосев и называет мифом.
Обостряется оно в тех случаях, когда вещи, каждодневно нами используемые, проявляют некое "своеволие". Ну, например, покуда компьютер работает исправно, он для нас не более, чем бездушное орудие - а вот когда он "глючит", волей-неволей за ним признаем некую субъектность.
Другой пример: гуляя по старой Москве, подчас я испытывал ощущение, будто с ней общаюсь как с живым существом.
Еще пример. Мой двоюродный племянник, скрипач, однажды мне поведал, что в кругу его коллег отношение к скрипке как к одушевленному партнеру исполнителя едва ли не обыденность.
Не берусь судить о том, как оно "есть на самом деле". Речь не об онтологии - о прагматике. "Расколдовывание" стало основой научного подхода и технического прогресса - в этом отношении оно было полезным. Объектный подход, однако, не срабатывает применительно к тем вещам, что "проходят по ведомству" гуманитарных дисциплин (подробно о том сказано в статье А.Ахутина "Парадоксы культурологии").
Что такое, к примеру, язык? Спрашивая так, вряд ли мы постигнем его природу - не "что" он, а "кто"! Суждения о поэтическом творчестве неадекватны, покуда он мыслится не более, чем материалом. Так, может, поэту он не материал, даже не иструмент, а полноправный соавтор?
А не субъект ли он в отношении к любому его "носителю"? Каким образом тот или иной народ создает свой язык? Ответ не известен никому. И едва ли вообще можно будет его отыскать. Потому как вопрос поставлен неверно: не язык создается народом, а народ - языком!
Так же, полагаю, дело обстоит с мифом.
Отсюда напрашивается методологическое различие между естественнонаучным и гуманитарным подходами: суть первого - описание, второго - отзыв. Коль оно так, то бахтинский термин "эстетический объект" совершенно не годен - не объект он, а источник послания/зова. Стало быть, ис-следование оного состоит не в описании, а в отзыве ему во-след.
Воздерживаясь от онтологических суждений, все же замечу, что субъектное миропредставление достоверно если не больше, то по крайней мере не меньше в сравнении с объектным/механистическим. Негоже забывать, что последнее сформировалось под влиянием резко критичного отношения к непосредственным показаниям органов чувств, чем особенно прославился Декарт. Не без его участия расхожей стала оппозиция "скрытая суть - обманчивая видимость". Спиритуальное же миропредставление основывается как раз на непосредственных ощущениях - на том, что КАЖЕТСЯ. Так не пора ли этому "кажется" возвратить буквальный смысл: кажет - себя? И почему, спрашивается, кажущее себя следует считать менее достоверным в сравнении с результатами чисто умственного, большей частью гипотетического наведения связи между видимостью и сутью?
Согласуется ли такой подход со 2-й Моисеевой заповедью? Отчего ж нет? Признать существование духов за пределами человеческого рода - не то же самое, что им поклоняться. Более того, чем упорнее их не признаешь, тем вернее попадаешь под власть оных! Как раз по горделивой уверенности в том, что субъектность лишь мне, человеку, присуща, довольно легко самому невзначай оказаться безропотным объектом воздействия с их стороны. Расклад, в коем познающий разум - субъект, а все остальное - объект, для этого самого разума опасен как раз своей обратимостью! Так что с прагматической точки зрения более продуктивным взаимодействием человека с мировыми стихиями и уж точно менее для него опасным следует признать межсубъектное.

Цели тут усматриваю как минимум три.

1. Защита от манипуляций. Прежде, чем ее выстроить, необходимо по крайней мере знать, кто, собственно, тобой манипулирует. Ограничивая число возможных манипуляторов лишь представителями рода человеческого, тем самым оказываемся уязвимыми для манипуляций со стороны духов иного рода.

2. Восстановление экологической гармонии. В свой экос человек органично "вписывался", покуда его мыслил заселенным духами. Разлад же начался как раз после (и, видимо, вследствие) редукции оного до статуса объекта.

3. Генерализация (со)творческой активности. Человек, строго говоря, не единоличный творец. Его творчество успешно, если осуществляется в соавторстве с материальными и ментальными стихиями. Наиболее это очевидно применительно к творчеству художественному. К поэту, живописцу, скульптору, музыканту творческая удача приходит при том условии, что язык, краски, камень, музыкальный инструмент для него не пассивный материал, подлежащий "преодолению", а равноправный партнер. У художника так получается безотчетно. А в творчестве иного рода (научном, инженерном, агротехническом, политическом...) субъекту оного не обойтись, полагаю, без осознанной установки на ответную активность со стороны среды, в коей оно осуществляется - иначе духи этой среды тем или иным образом ему отомстят за пренебрежение их собственными интенциями.

Магема, знак, символ.

Символ и магема различаются, прежде всего, исторически - временем возникнования: магическая функция языка предшествует знаковой, символическая – последует оной.
Главное же их различие состоит в способе выражения. Слово-магема осмыслено собственной реальностью. Так оно работает в поэзии. Священные тексты осевого времени тоже поэтические. Но этим их выразительность не исчерпывается: наряду с магической, они обладают еще и символической.
Чтобы к ней подобраться, прежде следует заметить, что лексика языка, после того, как у него появилась знаковая функция, первоначально была приспособлена лишь для обозначения феноменов пространственно-временных. И по сей день какой угодно смысл мы не можем выразить иначе, нежели словами, коих буквальное значение относится к чему-то зримому/слышимому – других у нас просто нет! Вот почему их же применяем и к т.н. отвлеченным понятиям. Другое дело, что последние не сразу стали понятиями, т.е. чем-то понятным. Сперва, полагаю, они были не столь понимаемыми, сколь воспринимаемыми, хотя и умом, но интуитивно и безотчетно. Иначе говоря, ум их «регистрировал» именно в качестве не постижимого умом. Так вот, применительно к таким «недопонятиям» слово и стало работать символом. Оно их не обозначает, а именно символизирует, лучше сказать – симвОлит.
Вернусь к священному слову. Символической выразительностью, какую обрело «в дополнение» к магической (а может, и при поддержке со стороны последней) оно обязано, по моему разумению, следующему. С целью выразить нечто незримое/неслышимое оно обозначает (буквально) пространственно/временной расклад, коему недоступный зрению/слуху для внимающих тому слову людей равен по значимости (не по значению!). Обозначая первый, тем самым второй оно символит.
Вот два тому примера.
1. В древнем иврите есть особая форма глагола: т.н. прошедшее в будущем. Применяется исключительно к действиям Творца. Совмещая в одном глаголе будущее время с прошедшим, тем самым она символит действие сверхвременное.
2. Апокалипсис, если его понимать буквально, описывает события грядущие. Символически же, по моему разумению, он выражает происходящее всегда и теперь – потому как выразить его буквально просто невозможно по самой природе человеческого языка.